Category: театр

Category was added automatically. Read all entries about "театр".

бодрость

(no subject)

Ещё пару простыней слов вдогонку к предыдущему и - всё. Больше не буду, ей-богу.
Постановка с Юрским шестьдесят девятого года оказалась неожиданно прекрасной.
Нет, не лучше постановки с Хиддлстоном. Отдельно прекрасной, просто так.
Больше всего я боялась, что это будет или захаровский Мюнхгаузен с поправкой на местные реалии - улыбайтесь, господа, пока я буду выпускать вам потроха за то, что вы такие мерзкие и не идеалисты, – или генерал Власов, которого на полпути, как параличом, разбивает раскаянием. Но неожиданно это оказался Кориолан. Взрослый, неприятный, необаятельный и, как и Кориолан Хиддлстона, чертовски живой и понятный.

У Хиддлстона Кориолан не столько заносчив, сколько застенчив и, как всякий реальный пацан, маскирует свою застенчивость под крайней грубостью. Не надо меня чествовать при всех, отвалите, в гробу я видел ваши почести! Что, что? – шрамы вам показывать? Фигассе, а больше вам ничего не показать? На плебеев он смотрит, как заслуженный второгодник на сопливых пятиклашек и выхватывает у них из рук избирательные бюллетени, как выхватывал бы булочки с колбасой. Кориолан Юрского скорее заносчив, чем застенчив, но главное, обо что он с налёта расшибается – это его неприятие социальных ритуалов и прочих замысловатых танцев вокруг простых вещей. В сцене с избирательной кампанией, где ему нужно льстить и угождать массам, он откровенно ломает шута. Хотели цыганочку с выходом? Получите в лучшем виде!

После изгнания Кориолан Хиддлстона последовательно впадает в разные стадии невменяемости, сперва от ярости, потом от ужаса перед тем, что собирается натворить. В лагере перед стенами Рима он сидит уже в состоянии полной окаменелой прострации, потому что ярость прошла, а назад пути нет. И это, ну, очень сильно действует на зрителя, просто невозможно не проникнуться. Кориолан Юрского приходит предлагать свои услуги Авфидию, уже всласть наскитавшись по тамошнему античному бездорожью, сваливается на пороге и дальше говорит и действует на автопилоте, фактически не соображая, что делает и что говорит. А потом, когда усталость не проходит, а сознание возвращается, у него такое лицо, что и ежу понятно - не будет он никого ни жечь, ни резать, ни разносить по кочкам. И это одновременно и сильный, и слабый момент постановки: в спектакле с Хиддлстоном ни герою, ни зрителям до последней минуты не было ясно, в какую сторону того качнёт, а здесь уже всё ясно с самого начала. Всех, кто приходит к нему молить о милосердии, он слушает вполуха, а по-настоящему прислушивается лишь к себе самому, набираясь мужества для того шага, с которым он, пусть неосознанно, но давно определился.

А хорошо в этой постановке то, что Кориолан - не в пустоте. И что окружают его не мэрзкие злые манипуляторы, а обычные человеческие люди, каждый со своей правотой и неправотой. И все они – и простолюдины, ждущие от будущего консула «дружеского привета», и твердокаменная римская мама, и трибуны, понимающие, что на войне этот персонаж хорош, а на государственном посту обернётся сущей катастрофой – все, как один, ужасно хороши и убедительны. Даже Авфидий хорош, хотя больше похож не на военного вождя, а на председателем местного облисполкома. Но, может, оно тут даже и уместно.

- Как ты думаешь, как играл Кориолана Оливье? – спросила меня amarinn уже дома, после спектакля.
- Наверное, в своём фирменном стиле «умри, всё живое», - мечтательно поёжившись, предположила я.
- О! – сказала amarinn и в задумчивости застыла над чашкой.
- Интересно, а МакКеллен как его играл? – коварно спросила я.
- О! – сказала amarinn, и мы обе мечтательно застыли над чашками.

Судя по фотографиям ЭТИХ Кориоланов, мы не ошиблись.
96017-angus-mcbean-print---laurence-olivier-normal

0002

Вот сижу теперь и думаю: хоть бы Доктор в будочке прилетел, что ли, а то ведь записей-то не осталось - ни от того, ни от другого. Жалко, что таких старушек, как я, он в будочке не катает.

А вообще, если кому интересно, загляните сюда, потому что оно интересно:
http://amarinn.livejournal.com/769911.html
бодрость

(no subject)

Попробовала вспомнить самый отрадный из детских снов, ничего при этом не сочиняя и не придумывая.
А память – она такая зараза… Её хлебом не корми, дай вспомнить то, чего на самом деле не было.

Вот – было это или не было, кто теперь скажет? Стояла ли эта балерина хоть на чьём-нибудь шкафу в ЭТОЙ реальности? Почему-то мне кажется, что да, стояла. У бабушкиных родственников с героической фамилией Ушаковы. На верхней полке шкафчика, куда я не смогла бы дотянуться, даже если бы кто-нибудь вдруг взял и мне это разрешил.

Но мне не разрешали, конечно. Потому что балерина была невероятно хрупкая и невероятно старинная. Если вы тотчас вспомнили толстоватую девочку, завязывающую пуанты, которая сидела на полке каждого второго советского шкафа, то речь вовсе не о ней. Эта была другая – нежная, нераскрашенная, одного ровного желтоватого оттенка слоновой кости и с такими тонкими неубедительными руками, что при одном взгляде на них я начинала хлюпать носом от завистливой нежности. То, что мне не позволяли до неё дотрагиваться, было замечательно - я обожала запретные плоды и обожала томиться тайной неразделённой любовью. И вот я приезжала к бабушкиным родственникам и томилась там всласть, не сводя с неё глаз, пока сидела со старшими за столом. Не то чтобы она так уж мне нравилась, но вот эта её ритуальная неприкосновенность волновала меня до такой степени, что к концу вечера у меня страшно затекала шея и по пути домой бабушка интересовалась, почему я держу голову так, как будто на мне старинный офицерский мундир с воротником под подбородок.

А потом эта балерина мне приснилась, и вот этот-то сон уж точно не был моей позднейшей выдумкой. В нём она была гораздо выше своего наполовину выдуманного прототипа и почти доставала мне до плеча, и волосы у неё были не бесцветные, а очень тёмные, даже с каким-то перламутровым отливом, как грачиные перья. Я держала её за руку, и её несомненно-фарфоровая ладонь в моей ладони была тёплой и совершенно живой. Я знала, что она не ожила, не превратилась в живую девушку, а просто обладает двойственной природой, являясь одновременно и куклой, и человеком.. И знала, что она в одно и то же время и моя, и ничья, что я несу за неё какую-то очень серьёзную, нешуточную ответственность – и притом не могу ею распоряжаться, как хочу, и укладывать на ночь в коробку, как какую-нибудь куклу наследника Тутти... А ещё я знала, что по-человечески она говорить не умеет и никогда не сможет, и моя задача теперь – не трендеть самой, забивая ей голову моими фантазиями на её счёт, а слушать и смотреть, чтобы научиться её понимать и как-то с нею взаимодействовать.

Очень хорошо помню красивый кривоватый забор, мимо которого мы шли, ярчайшее солнце, мелькающее между его досками, теплоту живого фарфора в моей руке, лёгкую и неуверенную походку моей подопечной и вот этот ничем не передаваемый восторг, смешанный с таким же острым страхом: боже мой, а вдруг она споткнётся, упадёт и разобьётся на осколки? И руку тоже нельзя сжать слишком сильно: фарфор, он ведь такой хрупкий…

Но радость, конечно, была сильнее страха.

А вы помните какие-нибудь очень хорошие сны из своего детства? Но только так, чтоыб по-честному, без додумывания?
бодрость

(no subject)

При просмотре сериалов, наверное, очень важна готовность принять до конца условия игры.

Стоит с ними согласиться – и всё, уже можно с лёгким сердцем смотреть дальше, не приходя в сознание. Ну, такой вот мир, да. Такая там, простите, логика. Суперзлодеи прячут микрофильм в почтовую марку, а супершпионы похищают эту марку с помощью специальной шпионской собачки, которую они сажают в корзиночку и спускают в вентиляционную трубу, а потом трепетно дают ей указания по рации, вмонтированной в ошейник. И удивительно не то, что ты каждый вечер это включаешь и смотришь, а то, с какой быстротой ты соглашаешься смотреть это если и с ухмылкой, то ничуть не иронической, а нежной и умилённой.

Это я всё про «Миссию-69» Ну, тут ещё ретро, конечно, со своим обаянием. Главное, страсти кругом кипят, такие шикарные, олдскульные, такой Шекспир-Шекспир чистейшего оклахомского разлива, с этакой шестидесятнической перчинкой – красивая нервозность в обрамлении немыслимых набриолиненных шевелюр. И посреди этих страстей – ОНИ, бесстрастные, как термометры; любой терминатор рядом с ними – нервный кухонный интеллигент, любой Левша – не Левша, а Лев Евгеньич Хоботов. И никаких тебе характеров – чистая воплощённая функция, идеальные бойцы капиталистического фронта. Никакой личной жизни, ни в кадре, ни за кадром. Никаких натужных шуточек и перемигиваний, намекающих зрителю на то, что они – тоже люди. И это так интересно. Потому что актёрам-то так невмоготу, они-то ведь тоже олдскульные. И вот они начинают изворачиваться и ИГРАТЬ там, где с чистой совестью и без ущерба для сюжета могли бы этого не делать. И когда, к примеру, герой ползёт по коридору весь в поту, протыкаемый насквозь Страшным Ультразвуком, он как-то это так делает, что ты начинаешь почёсываться и думать: блиииин…. Скорей бы дополз уже, ёлки-палки, а то как-то оно того…

Само собой, натурализмом и не пахнет, не те времена. Один сплошной театр, ужасно провинциальный. И при этом какая-то дивная, неестественная естественность. Прислушаешься – декламация наихудшей пробы, а воспринимается, как живые человеческие диалоги. Вот как они это делали, а?

Ну, и уют тамошней атмосферы. Каждая серия начинается с того, что ихний группенфюрер приезжает куда-нибудь в зоопарк или в тихий скверик, достаёт из клетки с муравьедом катушечный магнитофончик, включает и, мечтательно закинув за голову руки, слушает указания из Центра. А кругом фонтанчики, дамы в джерси и расписных жилетах, нежные девы с вавилонами на головах и вот эти дивные теремки из стекла и бетона с колоннами и наружными лесенками. Лепота. Ну, как такое не смотреть?

И до кучи - куча знакомых рож из Стар Трека. Нимой ужасно смешной. То в революционера переоденется, то в фокусника, то в занюханного морячка, то в Спока сурового офицера. И всё тоже так картинно, так театрально. То походочка в раскачку и приблатнённая ухмылка, то опять подбородок кверху, руки за спину, брови вразлёт и морда кирпичом. А как ноготок грызёт, изображая амнезию... мммм! И вся прочая команда не отстаёт и придуривается с таким же вкусом. Превратить обычный абсурд в театр абсурда, причём вполне концептуальный – тоже искусство, между прочим, это не каждому дано.

Да,domi_nic... Шпионская собачка-то между прочим – гриффон. Это я не к тому, что это надо смотреть (это НЕ НАДО смотреть), - а просто к слову.
бодрость

(no subject)

С драматургией мне странно. Не могу приспособиться читать её глазами. Не вижу той самой коробочки с бегающими внутри человечками, про которую писал Булгаков. Вижу текст, и больше ничего.

Шекспир – однозначно текст. Слова, слова, слова. Гамлет бьётся в этих словах, как муха в янтаре, пытаясь вырваться и поступить по-своему. А текст не пускает его и долго, мучительно созидает внутри себя иной, нужный ему, тексту, характер - несравнимо более сложный и странный, чем тот, которым стремится быть сам герой в своих тщетных попытках вырваться на свободу. Бессмысленные громоздкие кружева «Как вам это понравится» обретают жизнь и смысл не благодаря действию и не благодаря героям, а благодаря словам, из которых всё это сделано. Драматургия тонет в тексте, как овсянка в сливках; её можно доверить, кому угодно, хоть Кеннету Бране – если он не отважится испортить текст, то всего остального ему не испортить никаким видеорядом, как бы он ни старался.

Шиллер. Идеи вместо образов и страсти вместо характеров. И то, и другое так мощно и неудержимо, что никак не может оформиться в живых людей. Вот-вот, кажется, получилось, сложилось, слепилось…. и нет, опять вихрь сметает зыбкие контуры, песчаные фигурки вздымаются столбами смерча, захватывая, затягивая в водоворот читателя, обомлевшего от этого патетического бесстыдства. Как сказала умница nunzietta, эмоции в чистом виде. Правда, она сказала это о драматургии Чехова. Для меня же Чехов, как и Мольер – комедия масок, мистерия клоунов, разница лишь в том, что у Мольера больше Рыжих, а у Чехова – Белых. Отточенный классицизм одного неожиданно перекликается с неумелым импрессионизмом другого; и обоим, безусловно, есть, что сказать, но оба не решаются поручить эти откровения людям без масок. Может быть, в этом есть определённая мудрость. Во всяком случае, обоих люблю - нежно и опасливо, с тщательно загнанным внутрь зевком.

И вдруг – Бомарше. Дивный, дивный Бомарше!
До сих пор не понимаю – КАК?

Нимало не повредив привычной изысканной формы,
не тронув на ней ни одной завитушки, ни одной простодушной виньетки,
взять – и небрежно, играючи наполнить эту форму ЖИЗНЬЮ в чистом виде, не приукрашенном и не искажённом ни злобной, ни восторженной предвзятостью.
И вот уже внутри этого кукольного настольного театрика с кружевами и балдахинами в привычных костюмах субреток, пройдох, шутов и опереточных страдальцев ходят абсолютно живые, нормальные люди из плоти и крови – и им не жмут эти фижмы и кружева, и им не тесно среди этих фарфоровых условностей.

Маски тают на глазах, открывая характеры. Как будто с переводной картинки сдёрнули верхнюю бумажку, не позволявшую видеть её в истинном цвете и объёме. И как легко, как естественно это происходит, с каким убедительным и непринуждённым изяществом! Тот, кто пытался поставить «Женитьбу Фигаро» неизящно, неизбежно терпел поражение. Тот, кто пытался нагрузить её при постановке дополнительными подтекстами, надрывался впустую, потому что там всё уже есть в тексте. И текст нисколько не довлеет над характерами – совсем наоборот. И пьяный садовник отпускает свои блистательно-глубокомысленные остроты не потому, что автору вздумалось за его счёт повеселить публику, а потому, что он вообще такой, этот садовник, он всегда так говорит.

И сколько убийственного, беспощадного милосердия к людским порокам и слабостям! Мало, мало авторов, которые, подержав перед тобой в течение нескольких часов самое беспристрастное из зеркал, в финале скажут: Всё наладится, бедный мой друг. Иди и больше не греши.

Милый, милый Бомарше! Кто ещё так же, как он, утешит во дни беспочвенных сомнений и бессмысленных раздумий? Разве Пушкин, но у него работа такая, он – наше всё.
бодрость

(no subject)

Знаете, какой у меня ещё любимый музей был в детстве? Бахрушинский – тот, что на Павелецкой.
Все думали, что я бегаю туда при каждом удобном случае, потому что люблю театр. Увы – к театру я и тогда была вполне равнодушна. А любила я тот самый запах лакированных полов и старого уютного жилья, и тёплое ощущение в ладонях, когда они прикасались к деревянным лестничным перилам, и весь этот дивный, любовнейшим образом собранный хлам, пригретый, обласканный и одухотворённый не столько своей мнимо-богатой историей, сколько нежной ребяческой страстью человека, натащившего себе полный дом этого сомнительного добра и всю жизнь с ним носившегося, как дурень с писаной торбой.

А на днях моя благодетельница 5x6venik дала мне почитать мемуары сына Бахрушина. И вот что он пишет о том, с чего начиналась эта изумительная коллекция:
«Среди молодых людей, посещавших дом деда, были два представителя золотой московской молодежи братья Куприяновы. Один из них, отдавая дань возникшей тогда среди купечества моде на коллекционирование, стал собирать вещи по театру. Покупал фотокарточки актеров, подбирал красивые афишки и нарядные программы. Высшим его удовольствием было бахвалиться своей коллекцией перед приятелями. Отец обычно молча и неодобрительно выслушивал его хвастовство, которое он с детства был приучен рассматривать как порок. Однажды, будучи у Куприянова, отец не выдержал.
— Чего ты хвастаешь, — заметил он хозяину, — ну что ты особенного собрал, какие-то карточки и афиши, — да я в месяц больше тебя насоберу.
— Нет, не насоберешь!
— Нет, насоберу!
Окружающие поддержали спор, и было заключено пари. Отец его выиграл — и неожиданно для себя понял свое призвание. Вскоре театральное собирательство превратилось у него в страсть. Окружающие смотрели на это как на блажь богатого самодура, трунили над ним, предлагали купить пуговицу от брюк Мочалова или сапоги Щепкина».

И дальше – о том, как презирая насмешки, хотя и немало страдая от них в душе, отец ездил по антикварным лавкам, блошиным рынкам и всяческим сомнительным торгам, и какие уловки придумывал, чтобы выцыганить у антиквара за бесценок приглянувшийся ему «экспонат» . К примеру, подолгу торговался из-за какой-нибудь заведомо дорогой и ненужной ему вещи, потом походя, вскользь приценивался к той, что была ему действительно нужна – и в результате говорил, что «подумает», а, чтобы извинить потраченное на него время, возьмёт «вон ту безделицу»…. Иногда продавец неожиданно уступал, и тогда уж приходилось брать и то, и другое – в результате чего дом наполнялся всякой дополнительной антикварной хренью, решительно никому из обитателей не интересной.

Прочитав это, я поняла, что почему-то знала об этом в детстве.
Всё это было написано на лицах фарфоровых балерин и акварельных миниатюрных портретов, и на ободках старинных биноклей со вставными ящичками для нюхательной соли на случай обморока во время представления, и на рамках коричневых картинок с толстыми, выцветшими от времени людьми в смешных костюмах, и на ломких страусовых веерах, и на мятых злототканных костюмах, в которых когда-то выступали всевозможные станиславские и шаляпины.

Всё это были не пыльные музейные сироты, а хозяйские любимцы, которых он когда-то холил, лелеял и помнил по именам и прозвищам. И пусть хозяина уже давно не было дома – всё равно каждый из них нескрываемо верил в то, что он вернётся, и всё начнётся по-прежнему.

Весь дом по сей день пропитан этим ожиданием возвращения. Поэтому, вероятно, он весь такой живой, смешливый, пафосный и тёплый. Это не музей, а дом, в котором до сих пор можно тайком жить и отдыхать душой, перемигиваясь с фарфоровыми танцовщицами.

А к вам, конечно, традиционный вопрос. Собираете ли вы какую-нибудь коллекцию? И если да, то с чего она начиналась? Что было первично: интерес к какой-то области, а потом уже собирание связанных с нею предметов – или наоборот?

Бахрушин
бодрость

(no subject)

Пушкинская дева в ангельском, цвета слоновой кости, акварельно-ампирном платье; ниспадающие складки, роза у пояса, локон у виска, завиток в ложбинке шейки, нежной и стройной, как башня из слоновой кости. Спускается в переход, придерживая подол одной рукой, в другой руке – веер, точно в тон платью и розе. Обгоняю её, чтобы заглянуть ей в лицо. Нежнейший ангельский… в смысле – английский фарфор, чуть сбрызнутый золотым веснушчатым декором; румянец светится на щеках, как солнце сквозь чашку, разглядываемую на свет. На губах трепещет, надувается, лопается и снова надувается неслыханной красоты резиновый пузырь, весь перламутрово-алебастровый, точно в тон платью, розе и вееру. Почему-то именно он придаёт её облику окончательную завершённость. Если бы я писала с неё миниатюру для медальона, то непременно так бы и написала.

**
Она идёт чуть позади и, отдуваясь, несёт две сумки, тяжело нагруженные снедью. Он идёт чуть впереди и, отдуваясь, несёт собственный живот, кокетливо подхваченный поясом где-то в области коленей. Его ноша, безусловно, тяжелее, потому он то и дело подкрепляет силы глотками минералки из тёмно-зелёной бутыли.
- Паш, погоди, я за тобой не поспеваю, - перехватывая сумки, говорит она. – Дай мне бутылку, а то что-то совсем во рту пересохло….

Мгновенно напрягшись, он делает несколько стремительных вороватых глотков и, поперхнувшись, сумрачно отвечает ей сквозь кашель:
- А ты чего так поздно сказала-то? Там уже и нет ничего…

**
Мальчик лет пяти входит в троллейбус и восхищённо взвизгивает:
- Мама! Смотри! Тут стулья - прямо как в театре!

Надо же. В театре человек уже был и, судя по всему, не одни раз, а вот в троллейбусе - ни разу.

**
Не успела я путём долгих и болезненных самогипнотических упражнений убедить себя в том, что мне больше не интересно ходить в магазины, как возле нашего метро открылся блошиный рынок.
Бесы, они никогда не дремлют и всегда полны свежих креативных идей.

- Женщина! Возьмите голубей! Они лёгкие, гипсовые, ничего не весят… Берите, берите - это голуби мира!
- Это голуби жира! – ужасаюсь я. – Как вы довели их до такого состояния?

Голуби и правда до невозможности хороши. Один из них спит, потому что уже больше не может есть. Другой ещё не спит и тянет к небесам отверстый клюв, требуя новых милостей от Провидения. Зобы их выпирают, как бока у диноса, перья стоят дыбом на мощных, чуть приплюснутых торсах, которые уже имели бы вид идеальной сферы, если бы не хвосты. При этом каждое пёрышко вылеплено так, что вот-вот распушится и начнёт отливать радужными бликами и пахнуть подушкой и помётом.
И лица! Какие лица!
Наконец-то я увидела, как выглядят ангелы, объевшиеся пирогом. С тех пор, как я в девять лет прочитала эту метафору у Марка Твена, мне всё время хотелось увидеть это воочию.

- Там ещё есть послание! – говорит продавец. – К каждому товару прилагается бумажка с посланием. Вот, смотрите.

Я разворачиваю бумажку.
На ней написано: НИКОГДА НЕ СТРЕМИТЕСЬ К СОВЕРШЕНСТВУ!
Ну, как может поступить человек, которому бесы не оставляют выбора?

Запой начался в десять утра и продолжался чуть ли не до полудня, завершившись в итоге: двумя голубями, браслетом из полупрозрачного кварца с мятыми латунными пряжками, такой же мятой кварцевой подвеской, сквозь которую можно смотреть на мир и видеть льдисто-хрустальные, затканные паутиной и патиной потусторонние дали, серёжками в виде каких-то ритуальных пантер, выгрызающих блох из хвостов, рыдающим от облегчения кошельком и тихой радостью в сердце.

Завтра надо будет подумать, как добраться до работы каким-нибудь другим путём.